Герберт Уэллс: «Брунгильда, или Образ без прикрас»
Из главы четвертой. История знакомства Брунгильды и Дворкица
Несколько дней мистер Роуленд Дворкиц не возвращался в разговорах с супругой к теме своего тревожного стремления к продуманной, подконтрольной и высокоэффективной публичности. Но думал он об этом с необыкновенным оживлением, прихотливо и подолгу. Он и впрямь пустился в очень широкий и созвучный его натуре поток размышлений. Почти как если бы плотина, запиравшая огромное вместилище фантазий, рухнула.
Герберт Уэллс. «Брунгильда, или Образ без прикрас». Перевод: Григорий Шокин. «Подписные издания» х Яндекс Книги, 2026
Фото: «Подписные издания» х Яндекс Книги
Герберт Уэллс. «Брунгильда, или Образ без прикрас». Перевод: Григорий Шокин. «Подписные издания» х Яндекс Книги, 2026
Фото: «Подписные издания» х Яндекс Книги
Несомненно, как и любое существо, способное к самоанализу, Дворкиц постоянно размышлял о себе. Однако, как это нередко бывает у разумных самоуправляемых личностей, его «я» чаще всего принималось как нечто само собой разумеющееся. Самопознание было поверхностным и привычным, но ныне, под влиянием нового, волнующего желания — «явить миру свою личность»,— он мог безгранично отдаться долго подавляемому стремлению и неустанно исследовать себя в новой роли. Он стал наслаждаться изучением собственных качеств. Вместо того чтобы задаваться вопросом «Что мне следует делать?», он мог варьировать вопросы: «Кто я? Кем могу стать? Какой образ меня будет наилучшим? Таким, чтобы они точно думали обо мне?» и «Как я выгляжу в их глазах?» — находя безграничное очарование в этих размышлениях.
В его существовании и раньше случались периоды, когда мистер Роуленд Дворкиц с разной степенью интенсивности попадал в центр собственного внимания. Так, его тесная дружба с Монтегю Мэнсбриджем на последнем курсе в Шонтсе была продолжительным периодом взаимного самопознания, прерванным отъездом Мэнсбриджа на Восток. На Востоке выяснилось, что Мэнсбридж не умел не только писать письма, но и толком их читать. Дворкиц был старостой школы, Мэнсбридж — капитаном спортивных команд, и в беседах им казалось, будто весь мир расстилается перед ними, подобно красной ковровой дорожке. Ценой идеализации Мэнсбриджа Дворкиц на время получил вполне объективное представление о себе. В том же ключе прошли пора его помолвки с Брунгильдой и медовый месяц.
Они встретились, когда Роуленду было тридцать два, а Брун — всего лишь двадцать. В университете у него были литературные сотоварищи, но не близкие друзья, и еще меньше простора для исследования собственного эго открылось, когда он вернулся из Кембриджа преподавать историю и английский в Шонтсе и развивать литературную карьеру, удачно начатую «Гнутыми веслами». Все его тогдашние коллеги всячески ратовали против какого бы то ни было подчеркивания личности, а школьный тренер открыто заявлял, что для учителя литературы «печататься» — ниже достоинства. Атмосфера Шонтса была полна угрожающей скромности, столь подобающей англичанину. Его вынудили замкнуться в себе, уйти в иронический стиль. Теперь он впервые осознал, что, быть может, ирония — вовсе не его истинное качество.
Затем пришли растущий успех, нежданная смерть в автомобильной аварии крепкой богатой тетки-крестной — на двадцать лет раньше срока — и последовавшая за тем свобода от должности младшего учителя в Шонтсе; потом встреча с дальней кузиной Брунгильдой, темноглазой красавицей. Оба были небогаты, но вполне обеспеченны, оба в разумной мере увлекались теннисом, греблей и горными восхождениями. Она была дочерью сельского священника, видного филолога-классика, не столько обучившего ее, сколько перешившего для ее ума свои старые классические одежки. Эти одежки сидели на ней очень свободно, но защищали от распущенности и дурновкусия, и даже целых шесть триместров в знаменитой Высшей школе дальновидности, прошедшие уже после смерти родителя, не поколебали его влияния на дочь. Он сделал все возможное, чтобы внушить Брунгильде: в большинстве современных вещей имеется нечто презренно ненаучное и неточное, и хотя грех, конечно, предосудителен, но подлость и умственная неискренность еще более ненавистны как Богу, так и человеку. В мире, разумеется, приходится жить, но это не причина без разбору с ним смешиваться. Брунгильда выросла сдержанной, но не застенчивой, прекрасной слушательницей и жадной до знаний. У нее был вид человека, захваченного врасплох зрелищем человеческих дел и желающего узнать, в чем тут суть, по мере того как горизонт событий придвигается все ближе и ближе. И еще она была из того сорта молодых женщин, что совершенно точно не любят собак.
Литературный престиж Дворкица произвел на нее огромное впечатление. В медовый месяц, в период их совместных брожений и скитаний по Бернским Альпам и перевалу Теодул, он открыл девушке душу, рассказывая о себе, о жизни вообще, о всех своих амбициях и о том, как он, почти против воли, стал интеллектуальным освободителем. Он был достаточно хорошим любовником, без умолку трещал о том, как она прекрасна, и называл ее простой, как рассвет, и прямой, как полет стрелы. Его собственное куда более сложное устройство, следовательно, и стало главным содержанием его речей.
Не всегда его было легко понять, и иногда старая привычка к иронии брала свое. Она в те дни любила слушать его разговоры: она никогда не встречала никого умнее, никого, кто так бы напрягал ее ум со смерти отца. Она следила за его словами напряженно и все запоминала, но временами ей было трудно подыскать совершенно точный, уместный ответ.
Однажды они сидели на низкой стене возле одного из тех святилищ, что в Орте. (В районе Орта (Италия) расположены два значимых святилища: Сакро-Монте-ди-Орта (Святая гора) и святилище Мадонны дель Сассо.— Прим. ред.) Он повернулся спиной к фигурам и вещал о своем влиянии на мир. Он сказал, что хочет освобождать людей. Такова его цель.
— Освобождать от чего?
— От всей сгустившейся чуши, новой и старой. От всего, в чем эти люди погрязли.
— А затем, любимый?
Вопрос казался естественным. Она смотрела на него ожидающе, но он лишь слегка нахмурился и махнул рукой.
— Чего бы ты хотела? — спросил он.
— А что нужно тебе? — парировала она.
— Искусство, свобода, достаток.
Смутился ли он, разъясняя очевидное, или уклонялся от необъяснимого? Искусство, свобода, достаток? Она чувствовала — но не знала, как об этом сказать,— что все эти слова ничего не значат, пока их точно не определить. Но ее ум внезапно ощетинился вопросами, как еж иголками. И тут же ей пришло в голову, что ни одной иголкой в него не выстрелишь с пользой. Что это за «искусство», что за «свобода», что за «достаток» могли оправдать его непреходящее презрение к остальному человечеству — и в особенности к той его части, что пишет и занимается искусствами? Лучше и не спрашивать. Времечко явно неподходящее. И все же она думала об этом. Это осознание впервые привило ее толикой неверности.
Ее мечтой были двое влюбленных, живущих в совершенной откровенности. Так не сдерживает ли она сейчас свои вопросы оттого, что недостаточно умна, чтобы их задать? Или она их сдерживает оттого, что он может подумать, будто ответы будут слишком тонки для ее способностей? И она едва осмеливалась думать, что эти две возможности никоим образом не исчерпывают всей ситуации. Она едва осмеливалась думать, что он, пожалуй, просто начнет размахивать руками и жонглировать фразами с возрастающим раздражением в голосе.
Однажды ночью она проснулась и увидела, что он спит, прижавшись щекой к ее плечу. В этот момент он показался ей таким очаровательным и таким сильным. Возможно, именно эти несовершенства и составляют суть мужественности. Любовь в браке представлялась ей как удивительное, глубокое погружение в другую душу, исследование личности, дающей ей многое — в обмен на то многое, что готова была дать она. Это было сродни исследованию огромного таинственного особняка, где за каждым поворотом обнаруживались новые, непредвиденные залы и переходы, наполненные удивительными и забавными диковинами. Он обладал совершенно прелестными странностями и трогательными слабостями, прежде ей неочевидными.
Но затем пришло осознание, что не все эти открытия были одинаково приятными. Иные уголки его внутреннего мира оказались не такими уж радужными. Были у него черты, отнюдь не вызывавшие чистого восторга. Она лежала, стараясь не двигаться, и изо всех сил концентрировалась на сонме приятных событий, случившихся с ней за последние недели,— на всех светлых чувствах, извлеченных ею из их отношений. Это помогало ей подавить неприятное открытие, зарождавшееся в ней: кое в чем она начала относиться к нему критически. Она старалась не поддаваться тревожным мыслям. Например, она заметила в его голосе еле уловимую, излишне напористую нотку, склонность чересчур театрально жестикулировать, когда он что-то говорил, поднимать голос и выразительно морщить лицо. Также она поняла, что он часто ее перебивает и всячески подавляет, когда она пытается словами направить его к более подробным объяснениям. Львиную долю его речей составляла критика. Даже величественные Альпы не казались ему чем-то полноправно красивым. И от заката солнца он, как правило, требовал большего изящества.
Ну как же! Как же!.. Не может быть так.
Должны ли молодые влюбленные относиться друг к другу критически? Несовершенство — удел человеческий. И то, что он до нелепости требователен к жизни, делает его милым.
В ее сонном уме всплыла непрошеная строка из Мильтона: «…всего надежней и пристойней подле мужа». Разве, критикуя его хоть бы и в мыслях, не проявляет она некой неверности? Надо срочно подумать о чем-то другом!
Она заворочалась на плече у Роули, разбудила, поцеловала его.
А однажды они плыли по озеру, среди камышей, в лодке под тентом. Они купались, завтракали и были друг для друга всем, чем и должны быть влюбленные. Затем, в одном полотенце на голое тело и с лениво раскуренной сигаретой в пальцах, она решилась-таки подступить к сути своей внутренней тревоги и разрушить со своей стороны стену сдержанности, угрожавшую их совершенной близости.
— Дорогой,— сказала она,— тебе не кажется, что излишняя критичность — это совсем не достоинство? Особенно если критиковать слишком рано, слишком часто и слишком уж сильно,— сказала она, думая о странной и неконтролируемой потребности своего недавно пробудившегося ума подвергать слова мужа сомнению и подмечать в нем недочеты. Его первая мысль при этом замечании была о том, что в его недавно опубликованных эссе Брунгильде бросился в глаза слишком явный осуждающий дух.
— Моя дорогая Брун,— возразил он,— критика — это пробный камень жизни. Я не любил бы так тебя, не будь мне критика превыше (Здесь Дворкиц обыгрывает финальные строки из стихотворения английского поэта-кавалера Ричарда Лавлейса (1617 — ок. 1658) «К Лукасте, перед уходом на войну»: I could not love thee, dear, so much, loved I not Honour more («Я не любил бы так тебя, не возлюби я честь превыше» — такой вариант представлен в переводе романа Ричарда Олдингтона «Смерть героя», выполненном Норой Галь.— Прим. ред.). Я бы не мог оценить твою красоту, кабы не ведал остро, что есть в мире нечто дурное.
— Но если речь о критике между друзьями и влюбленными?..
— Я все сказал.
И она осознала, что он даже не понял, куда она метила острием.
— А что, если бы я вдруг начала находить недостатки в тебе?
Он пропустил это мимо ушей.
— Как можно найти совершенство, если не умеешь находить недостатки?
Она несколько мгновений обдумывала его реплику. Слова эти будто залетели в их разговор из какого-то другого диалога.
И Брунгильда просто уставилась на мужа. Когда он понял, что ей больше нечего сказать, он уставился в ответ, колеблясь между встречным вопросом и удивлением.
— Некоторые вещи так трудно проговаривать,— извинилась она наконец. Она чувствовала себя очень глупой.
— Может, я порой бываю риторичен,— попробовал он.— Но в целом ты находишь, дорогая, мой ум излишне критичным? Ты это хотела сказать?
Это было вовсе не то, что она хотела сказать. Но она почувствовала, что никогда не вернется к тому первоначальному намерению, и потому ухватилась за эту соломинку:
— Дорогой, я так мало знаю. Ты много о чем молчишь со мной — вероятно, потому что думаешь, что мне и так все известно. Ты не представляешь, сколько в мире отсталых людей вроде меня. Поэтому ты и кажешься осуждающим. Иногда — осуждающим, как бы это сказать... на ровном месте. Просто такой судья. Но если бы я лучше понимала твои стандарты, я бы знала, почему ты на стольких людей смотришь свысока.
— А я, по-твоему, слишком на многих смотрю свысока?
— Ты имеешь право смотреть на них свысока.
Он оглядел ее прекрасную позу — торжество нагой вопросительности. Выглядело все почти так, будто она подхватила его оружие — иронию — и обратила против него же. Но в ее глазах не было ничего, кроме восприимчивой простоты.
— Ну разве нет у тебя такого права? — изрекла она очень просто и серьезно.
— Разве его нет у нас с тобой?
Она отстранилась.
— Нет, я... так, пустое место.
Ему показалось, будто между ними упал, громко звякнув, металлический прут. Он отвернулся от нее и уставился через озеро туда, где маленький городок нежился на острове.
— Полагаю, я нелеп,— сказал он, и на все его существо набежала тень, отрезая доступ к солнцу. В его голосе проступила легкая обида.— Полагаю, нелепо жаловаться на сам привычный уклад вещей: на ограниченность мира, на компромиссы, на то, что всякая самодостаточность опустошает. Но за презрением, как правило, стоит стремление. Отказ от второго сорта… Неужто я всего лишь злоязычен? Может быть. Я думал, ты лучше меня понимаешь, Брун. Но, может, я сам себя не понимаю... Стремление во мне сидит, оно всегда рядом — и притом никуда особо не стремится…
Он замолчал. Она безмолвствовала. Ее могло бы и не быть тут. Тогда он отвернулся от озера и посмотрел на нее. Выражение ее лица было серьезным, губы беззвучно повторяли последние слова. Она заучивала их наизусть, записывала их для последующего изучения, уходила с ними в себя, чтобы грызть их в тишине.
И он тотчас понял: едва ли она их толком усваивает.
Тогда-то впервые мистера Роуленда Дворкица осенило: в прекрасной Брунгильде было нечто туповатое; ей недоставало особого качества, необходимого, чтобы его понимать. Она не вполне умела воспринимать такие вещи. Она связывала одно его слово с другим — и вела простой учет для своеобразной внутренней справочной книги.
Он не хотел, чтобы она запоминала; он хотел, чтобы она сочувствовала и принимала. И шла дальше. Он был слишком неосторожен с ней, слишком щедро открывался ей. От нее тоже — от ее буквальной серьезности, ее дотошной пытливости — он должен беречь свою душу. И таким образом его второй великий поток самоизлияния повернул вспять. Он снова начал отступать в одиночество внутреннего «я», в отвлечения работы и событий.
Что, однако, не мешало им быть вполне счастливыми влюбленными на протяжении всего медового месяца. Он был прекрасным спутником теперь, когда самораскрытие пошло на убыль. Он все меньше говорил о внутреннем смысле любви, и взаимная критика наконец объявила перемирие. Его ирония и комментарии к современным нравам поубавились. А вот думы Брунгильды оставались столь же глубокими и неисповедимыми, как озера ее темных глаз. Они были столь же бесформенны — даже для нее самой,— как загадочный мусор, что лежал на дне затененного пруда. Не сразу она осознала, что и по отношению к ней Роуленд занял однозначно самооборонительную, сдобренную иронией позицию — поставив тем самым крест на ее прекрасной мечте о безграничной взаимной откровенности.