«Как и все окружающие, я непрерывно хотел есть»

Начало блокады Ленинграда — в воспоминаниях хранителя Эрмитажа Владислава Глинки

85 лет назад, 8 сентября 1941-го, началась блокада Ленинграда. Сегодня нам доступны книги о тех событиях и дневники переживших — и нет те страшные 872 дня. Один из спасшихся — Владислав Глинка, в Великую Отечественную хранитель Эрмитажа и санитар в эвакогоспитале. Написать воспоминания о блокаде он решил уже после семидесяти. А опубликована была его рукопись впервые через 17 лет после его смерти — в 2010-м. Листы текста обнаружили в документах его наследники. В публикуемом Weekend фрагменте издания — начало голода, трагикомические истории и первые смерти осенью 1941-го. Дальше только страшнее.

Обложка книги. Владислав Глинка «Воспоминания о блокаде». АСТ, 2026

Обложка книги. Владислав Глинка «Воспоминания о блокаде». АСТ, 2026

Фото: АСТ

…Приближение голода в Ленинграде умные, вернее, практичные люди явственно почувствовали в августе. Город «сел» на карточки сначала только для выдачи хлеба, но из магазинов в первую же неделю исчезло всякое продовольствие — сахар, масло, крупы, консервы. Практичные люди, у кого имелись свободные деньги, поняли необходимость делать запасы. Моя семья и наши друзья к этой категории не принадлежали. Мы жили в обрез, на зарплату, а когда в сентябре я получил гонорар из Детгиза за книжечку «Бородино», купить уже было нечего. Мы купили драповое пальто Марианне Евгеньевне (Марианна Евгеньевна Глинка, жена автора воспоминаний.— Прим. ред.) и отрез на костюм мне. Итак, мы — простаки. Ведь уже столько раз за свою жизнь переживавшие введение и обрезку карточек, мы должны бы были почувствовать приближение голода, но спохватились мы лишь в сентябре, когда норма выдачи продуктов уже резко уменьшилась. Считаю себя грешным, что далеко не сразу осознал опасность. Впрочем, кто же мог тогда предвидеть масштаб катастрофы, которого достиг этот новый, далеко не первый в нашей жизни голод? Кто мог знать, что именно на этот раз идет подлинный «царь-голод»? Впрочем, что все литературные и даже исторические ассоциации по сравнению с тем, что приближалось к нам…

Как я почувствовал, уже работая над этими записками, время все-таки притупило мою память — я не могу восстановить последовательность всего пережитого с сентября до середины декабря. Отчасти это потому, что записывать было и некогда, и незачем. Выбора-то ведь ни в чем не было, а суеты и работы — хоть отбавляй.

Владислав Глинка, август 1963

Владислав Глинка, август 1963

Фото: Новгородский государственный объединенный музей-заповедник

Владислав Глинка, август 1963

Фото: Новгородский государственный объединенный музей-заповедник

До второй половины сентября мои близкие жили дома на Басковом переулке, и я бегал туда три-четыре раза в неделю с ночевкой и там брал ванну. Туда же до ранения приходил мой брат Сергей, воевавший под Колпином, точнее, на окраине Колпина. Потом среди других бомбоубежищ, оборудованных в подвалах Зимнего и Эрмитажа, было создано одно для семей сотрудников, и Марианна Евгеньевна с восьмилетней Лялей перебрались в него…

Вот опять изменяет память! Я совсем не помню, ночевал ли я сам в эрмитажном убежище. У меня была койка в пожарной команде, а команда помещалась в антресольных комнатах над директорским коридором. Должно быть, я спал там и тогда, когда не был дежурным.

В убежище под 20-колонным залом, где жили семьи сотрудников Эрмитажа, было тепло, проходила теплофикационная труба, и было светло — круглые сутки вдоль всего убежища горели электролампы. По сторонам от срединного прохода у стен образовывались отгороженные занавесками отдельные семейные коморки, заполненные принесенными из домов вещами — посудой, одеждой, бельем. Тут поддерживались добрые отношения, велись вечерние беседы, оказывались друг другу услуги. В семье Султан-Шах, перебравшейся в убежище, одна из сестер была парализованной, и мы с Александром Николаевичем Болдыревым через день выносили ее на носилках в садик, чтобы подышала воздухом. Софья Александровна Пиотровская занималась с нашей дочерью-второклассницей арифметикой. Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский, живший тут же, рисовал ей забавные картинки с забавными стихотворными подписями…

Не знаю, как другие, но, повторяю, я сам очень долго не сознавал той страшной грани, к которой все приближались. Да, паек становился все скуднее, порции в столовой Эрмитажа, куда я бегал с судками, все мизернее, потом она и вовсе закрылась, начали что-то варить на плите, устроенной в убежище. Да, как и все окружающие, я непрерывно хотел есть, и все туже перетягивал ремнем пожарный комбинезон, под который теперь в быстро наступившие холода уже без труда поддевал пиджачный костюм. Но дежурства на крыше, ходьба на Басков переулок, откуда нужно было что-то принести в бомбоубежище, требовали затрат сил, которых уже не было. А еще была возня с ящиками, возвращенными с товарной станции. Это были ящика из 3-го эшелона, так и не ушедшего из замкнутого блокадой города. Все это отнимало столько времени и сил, что некогда было сосредоточиться. А может быть, инстинктивно не хотелось. И никто из стольких собеседников не говорил о надвигающейся катастрофе. А когда кому-то и случалось обмолвиться, как старику Акчурину, то от этого отмахивались. Ну, что, мол, об этом думать — все равно ничего не изменишь. Чтобы занять время между тревогами и заглушить чувство голода, многие из нас записывались в пожарные команды и команды ухода за ранеными…

Предпринимались и общественные, так сказать, меры, чтобы отвлечь людей от страха перед тем, что явно приближалось. В юбилей Навои и Низами Отдел Востока устроил торжественное заседание с чтением докладов и переводов стихов этих поэтов. А в ноябре проводился концерт в зале заседаний (в конце директорского коридора). Номера, которые исполнялись, я не помню, кроме одного, воспоминание о котором мне до сих пор тягостно. Это была молодая пара из Театра музыкальной комедии. Они разыграли какую-то сценку с диалогом, дуэтом под рояль и танцем вроде танго. И в диалоге, и в пении, и в танце все было глупо — обороты речи, остроты, опереточные страсти и заключительный поцелуй… При этом она была в бальном, очень открытом платье, а он — во фраке. И оба худы и бледны ужасно, просто призраки какие-то в костюмах с чужого плеча. Видимо, у них, бедняг, не было никаких запасов, и они из последних сил выделывали свои заученные телодвижения, болтали чужие слова, пели нелепые куплеты о любви и блаженстве. И опять скажу — я жалел их, мне было тяжело на них смотреть, но я не понимал, что мою семью и меня самого в ближайшем уже будущем ждет то же самое — переход к почти последней черте.

Как показатель того, насколько далеки были многие из нас от мысли о собственной гибели, мне вспоминается разговор с Костей (Константин Михайлович Злобин, ведущий комик театра Радлова.— Прим. ред.). В начале ноября, после очередной тревоги, я встретил его, когда, выйдя из подвала, они с женой пересекали большой двор. Я спросил их, у кого они были в гостях — под Зимним тогда устроили несколько бомбоубежищ, комендантами которых были сотрудники Эрмитажа, а в общежитиях ютилось множество интеллигентов разных профессий. Но Костя ответил, что они ходили смотреть костюм, который продает одна дама. Собирается эвакуироваться, поэтому срочно…

— Подошел? — спросил я.

Он ответил, что костюм — черный, бостоновый, сшит отлично, просто мечта солиста — и подошел идеально. При этом Костя, игриво подмигнув, поклонился мне, прижав руку к сердцу. Но просят что-то очень дорого. И надо будет в театре у кого-нибудь перехватить.

Через неделю он сказал мне при встрече в убежище, что костюм уже у него. При этом дама, что продавала, спустила цену, когда узнала, что назначен день отлета театра.

— Хочешь, покажу?

Я видел, что ему доставит удовольствие показать обновку, и зашел с ним в их закуток. Костюм действительно был очень красив и элегантен, но явно мешковат, о чем я ему и сказал. Но Костя уже и сам был в растерянности.

— Когда первый раз надел, показался как раз, а теперь что-то широковат…

Вечером того дня мы снова столкнулись, и Костя сказал в сердцах, что женщина, продавшая ему костюм, соврала. И муж ее вовсе не воюет, а она схоронила его две недели назад…

И мы оба, как страусы, отвели свои мысли от того, что вот-вот уже и сами подходили к рубежу черных дней, и заговорили о другом.

Через месяц едва живого Злобина вывезли самолетом вместе с другими актерами театра Радлова, и мы встретились снова только через несколько лет, когда он уже работал в Театре комедии.

— А как «концертный» костюм? Уцелел? — спросил я.

Он только махнул рукой. Я знал, что Злобиным, бросив все, удалось чудом убежать через перевал из Кисловодска при наступлении немцев. У С.Э. Радлова была другая судьба.

Оборона Ленинграда. Колонна танков старшего лейтенанта Ильи Строгонова проходит по площади Урицкого (ныне Дворцовая) на фронт, октябрь 1942

Оборона Ленинграда. Колонна танков старшего лейтенанта Ильи Строгонова проходит по площади Урицкого (ныне Дворцовая) на фронт, октябрь 1942

Фото: Анатолий Гаранин / РИА НОВОСТИ

Оборона Ленинграда. Колонна танков старшего лейтенанта Ильи Строгонова проходит по площади Урицкого (ныне Дворцовая) на фронт, октябрь 1942

Фото: Анатолий Гаранин / РИА НОВОСТИ

Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своем Андрюше, зная, как неприспособлен тот к солдатскому быту. Делясь с Марианной Евгеньевной и Ольгой Филипповной этими тревогами, он судил об этой солдатской жизни, правда, по тем буколическим временам, когда сам отбывал год вольноопределяющимся в какой-то артиллерийской бригаде и жил на частной квартире в Полтаве или Чернигове. С женой он своими тревогами не делился, чтобы ее не волновать. И она приходила к нам в закуток с теми же тревогами. Умер он без жалоб и слов, как заснул. Что он увидел в конце своей жизни? Тревоги, голод, чужих людей, угол в подвале-убежище…

Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосел, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу. При нем в убежище жил племянник — средних лет инженер, к этому времени уже заболевший голодным психозом. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник… Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки.

— Она насквозь промерзла, Владимир Александрович. Подождите. Дайте ей согреться,— сказал я хозяину, передавая скрипку в его руки.

— Ничего. Мне хочется ее скорее отогреть…— тихо сказал он.

Визави с его лежаком на своем топчане сидел племянник и о чем-то своем злобно ворчал.

Наутро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.

Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший античным серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он — Дервиз и что в конце войны 1914–17 гг. недолго служил младшим офицером в гвардейской пехоте.