«Пришлось волочить труп по улицам Макондо»
Фрагмент повести Маркеса, где впервые появляется городок из «Ста лет одиночества»
Габриэль Гарсия Маркес был самым популярным латиноамериканцем в Советском Союзе, а «Сто лет одиночества» — самым известным романом Южной Америки. Впервые город Макондо, где происходит действие книги, появился в повести «Шалая листва», новый перевод которой недавно выпустило издательство АСТ. Weekend публикует фрагмент — открывающую сцену похорон с отсылками к «Детству» Льва Толстого и «Улиссу» Джеймса Джойса.
Обложка книги Габриэль Гарсиа Маркес «Шалая листва». Перевод: Дарья Синицына, АСТ: 2007
Фото: АСТ
Обложка книги Габриэль Гарсиа Маркес «Шалая листва». Перевод: Дарья Синицына, АСТ: 2007
Фото: АСТ
Я впервые увидел покойника. Сегодня среда, но у меня чувство, будто на дворе воскресенье, потому что в школу я не пошел и одели меня в зеленый вельветовый костюм, который кое-где жмет. Мама ведет меня за руку вслед за дедом, а тот перед каждым шагом постукивает тростью (он плохо видит в полутьме, да еще и хромает); проходя мимо зеркала в гостиной, я увидел себя в полный рост, всего в зеленом и с белым крахмальным бантом, который тоже с одной стороны жмет шею. Я посмотрелся в круглое мутное зеркало и подумал: «Вот он я, будто на дворе воскресенье».
Мы пришли в дом, где лежит покойник.
В закрытой комнате жарко и душно. Слышно, как на улице гудит солнце, но и только. Воздух затхлый, плотный; кажется, его можно согнуть, словно стальной лист. В комнате, куда положили труп, пахнет сундуками, но сундуков нигде не видно. В углу гамак, подвешенный за кольцо. Пахнет мусором. Мне кажется, ветхие — а некоторые и вовсе развалившиеся — вещи вокруг с виду как раз таковы, что им положено пахнуть мусором, даже если на самом деле у них другой запах.
Я всегда думал, что мертвецы должны быть в шляпе. Теперь вижу, что ошибался. Вижу, что у мертвецов стальная седина и подвязанная челюсть. Вижу, что у них приоткрыт рот и за лиловыми губами можно разглядеть неровные зубы в бурых пятнах. Вижу, язык с одной стороны прикушен, он толстый и обложенный, цветом чуть темнее лица, как пальцы, если их перехватить веревкой. Вижу, глаза у них открыты — гораздо шире, чем у людей,— и жадно выпучены, а кожа будто бы скатана из крепко сбитой сырой земли. Я думал, мертвец похож на мирно спящего человека, а теперь вижу, все наоборот. Он похож на человека не спящего и полного ярости, будто только из драки.
Мама тоже нарядилась по-воскресному. Она надела старинную соломенную шляпку, скрывающую уши, и черное, наглухо застегнутое платье с длинными рукавами. Сегодня среда, и поэтому вид у мамы далекий и незнакомый; она вроде бы хочет что-то мне сказать, пока дед поднимается навстречу принесшим гроб. Мама сидит со мной рядом, спиной к закрытому окну. Она тяжело дышит и поминутно поправляет пряди, выбивающиеся из-под надетой впопыхах шляпки. Дед велел поставить гроб у кровати. Только тогда я и понял, что покойник туда поместится. Когда гроб заносили, мне показалось, он маловат для тела, растянувшегося на всю кровать.
Не знаю, зачем меня привели. Я никогда не бывал в этом доме и даже думал, что в нем никто не живет. Дом большой, он стоит на углу, и двери его на моей памяти ни разу не открывались. Вот я и решил, что дом пустой. Только теперь, после того как мама сказала: «Сегодня после обеда в школу не пойдешь», и я не обрадовался, потому что голос у нее был тихий и серьезный, и она вошла с моим вельветовым костюмом и молча одела меня, и у дверей мы встретили деда и вместе прошли три дома, от нашего до этого,— только теперь я понял, что здесь, на углу, кто-то жил. Жил, а теперь вот умер, и, видимо, это про него мать сказала: «Веди себя благоразумно на похоронах доктора».
Войдя, я не увидел покойника. Я увидел деда, он стоял в дверях и разговаривал с работниками, а потом велел нам проходить дальше. Мне подумалось, что в комнате кто-то есть, но изнутри она выглядела пустой и темной. С первой минуты мне в лицо ударил и зной, и этот мусорный запах; вначале он был крепкий и никуда не пропадал, а сейчас, точь-в-точь как зной, накатывает медленными волнами и исчезает. Мама провела меня за руку по темной комнате и усадила рядом с собой в углу. Я не сразу начал различать вещи. Дед попытался открыть окно, словно приросшее к собственным краям, сплавленное с деревянной рамой, а потом стал тростью бить по щеколдам; пиджак у него весь запылился и при каждом ударе испускал облачко пыли. Я повернул голову на голос деда, признавшего поражение в битве с окном, и только тут понял, что на кровати кто-то лежит. Темный, вытянувшийся, неподвижный человек. Я развернулся к маме; она серьезно и отрешенно смотрела куда-то в глубь комнаты. Ботинки у меня не достают до пола, а болтаются довольно высоко, поэтому я засунул руки под ляжки, ладонями вниз, и стал бездумно качать ногами, пока не вспомнил, что сказала мама: «Веди себя благоразумно на похоронах доктора». Тогда я ощутил холод за спиной и вновь посмотрел туда, но увидел лишь сухую деревянную стену, всю в щелях. И словно бы кто-то сказал мне из стены: «Не болтай ногами, это ведь доктор лежит на кровати, и он мертвый». Я снова глянул на кровать и увидел его по-новому. Не спящим, но мертвым.
Габриэль Гарсиа Маркес, 1991
Фото: Ulf Andersen / Getty Images
Габриэль Гарсиа Маркес, 1991
Фото: Ulf Andersen / Getty Images
С той минуты, как бы я ни старался отвернуться, меня будто держат за голову и заставляют смотреть. Я стараюсь перевести взгляд куда угодно, но все равно везде вижу его выпученные глаза и зеленое мертвое лицо в темноте.
Не знаю, почему никто не пришел на похороны. Только мы с мамой, дед и четверо индейцев гуахиро, которые на деда работают. Они принесли мешок извести и вывалили ее в гроб. Если бы мама не сидела как чужая, я бы спросил зачем. Не понимаю, что там извести делать. Когда в мешке ничего не осталось, один из четверых вытряхнул его над гробом, и вылетели какие-то завитушки, больше похожие на стружку, чем на известь. Покойника подняли за плечи и за ноги. Он в обычных брюках на широком черном ремне и в серой рубашке. И в одном левом ботинке. Как говорит Ада, на одну ногу король, на другую босяк. Правый ботинок валяется в изножье кровати. Будто бы в постели покойнику трудно лежалось. В гробу-то ему удобнее, спокойнее, и только что живое, неспящее лицо прямиком из драки выглядит теперь покойно и уверенно. Профиль смягчился, словно его обладатель почувствовал, что наконец добрался до места, полагающегося ему как мертвецу.
Дед сновал по комнате: собрал что-то и положил в гроб. Я снова посмотрел на маму в надежде на объяснение, почему дед так себя ведет. Но мама по-прежнему невозмутима в своем черном платье и, кажется, старается не глядеть в сторону покойника. И я бы так хотел, да не могу. Я смотрю на него в упор, изучаю. Дед закидывает в гроб книгу, делает знак работникам, и трое из них закрывают труп крышкой. Только тогда мою голову отпускает, я могу отвернуться и начинаю рассматривать комнату.
Я снова смотрю на маму. Впервые с прихода в этот дом она окидывает меня взглядом и улыбается вымученной, пустой улыбкой; вдали слышен гудок поезда, теряющегося за последним поворотом. Из угла, где покойник, доносится шум. Работник приподнимает крышку, и дед кладет в гроб забытый на кровати ботинок. Снова гудит поезд, теперь еще дальше, и я вдруг думаю: «Сейчас половина третьего». И вспоминаю, что в этот час (пока поезд исчезает за последним поворотом городка) мальчики в школе строятся на первый вечерний урок.
«Авраам»,— думаю я.
Не надо было приводить ребенка. Ни к чему ему такие представления. Мне вон скоро тридцать, а и то не по себе становится рядом с покойником. Мы ведь можем встать и уйти. Можем сказать папе, что нам плохо в этой комнате, где семнадцать лет копился хлам человека, не ведавшего ни любви, ни благодарности, ничего подобного. Мой отец, наверное, единственный относился к нему более или менее дружелюбно. Что теперь и помогает ему не задохнуться в этих четырех стенах.
Меня беспокоит нелепость происходящего. Мне тревожно думать, как мы через минуту выйдем на улицу за гробом, внушающим соседям лишь радость. Только представить лица женщин в окнах, когда они увидят отца и меня с ребенком в похоронной процессии единственного человека в городе, которому все прочили одинокий и неприкаянный путь на кладбище. Не станет ли наше милосердие позорным пятном, из-за которого завтра никто не придет и на наши похороны?
Наверное, поэтому я и взяла сына. Когда папа сказал: «Пойдешь со мной», я сразу решила, что с ребенком буду чувствовать себя спокойнее. И вот мы сидим здесь душным сентябрьским днем, а окружающие нас вещи — словно безжалостные соглядатаи наших врагов. Папе не о чем волноваться. Он и так всю жизнь этим занимается: выполняет свой долг, пусть самый ничтожный, и думать не думает, что остальным это как кость поперек горла. Двадцать пять лет назад, когда этот человек пришел в городок, папа, вероятно, уже догадывался (судя по странному поведению гостя), что сегодня все односельчане до единого погнушаются даже швырнуть его труп стервятникам. Вполне возможно, что папа предвидел все препятствия, рассчитал меру будущих неприятностей. И вот теперь, двадцать пять лет спустя, он просто делает то, что суждено было сделать в любом случае, даже если бы ему самому пришлось волочить труп по улицам Макондо.
И все же, когда час настал, ему не хватило духу пойти одному, и он вынудил меня участвовать в отдании невыносимого долга, нависшего над ним, когда я была еще несмышленышем. Он сказал: «Вы тоже пойдете»,— а я не успела и подумать, сколько заключено в этих словах, не сообразила, как нелепо и постыдно хоронить человека, которого все предпочли бы найти сгнившим в его берлоге. Люди не просто ждали, они готовились к такому исходу, надеялись всей душой, не совестясь, заранее радостно вдыхали лакомый запашок разложения, плывущий над домами, и никто не волновался, не тревожился, не злился, люди спокойно плыли навстречу долгожданному часу и желали, чтобы тот длился и длился, покуда в кислом духе мертвечины не потонут самые потаенные обиды.
А теперь мы лишим Макондо столь чаянного удовольствия. Мне кажется, наша решимость каким-то неясным образом рождает в сердцах людей не печаль разочарования, а неудобное чувство, будто все откладывается.
Вот поэтому нужно было оставить ребенка дома: чтобы не впутывать в козни, которые станут безжалостно чинить нам, как десять лет чинили доктору. Ребенок не обязан отдавать долг. Он даже не знает, зачем он здесь, для чего его привели в эту захламленную конуру. Настороженно молчит, словно ждет объяснений; сидит, болтает ногами, ухватившись за стул, и хочет, чтобы ему разгадали эту ужасную загадку. Надеюсь, никто не сподобится, не приоткроет сыну невидимую дверь, за которой скрыто то, что сейчас от него ускользает.
Он все поглядывает на меня, и я знаю, что кажусь ему чужой, незнакомой в этом закрытом платье и старинной шляпке. Я и надела-то их, чтобы остаться неузнаной даже в моих собственных предчувствиях.
Будь жива Меме, будь она сейчас здесь — другое дело. Можно было бы подумать, будто я пришла ради нее. Будто хочу разделить с ней боль, которой она не чувствовала, но прекрасно могла бы изображать, и люди бы такую боль поняли. Меме пропала одиннадцать лет назад. Со смертью доктора умерла и последняя надежда узнать, где теперь Меме или хотя бы ее кости. Меме тут нет, а и была бы — если бы не случилось то неведомое, что случилось,— кто знает, может, она встала бы на сторону городка, а не мужчины, который, шесть лет согревая ее постель, питал к ней не больше любви и ласки, чем мул.
На последнем повороте гудит поезд. «Половина третьего»,— думаю я и не могу отогнать мысль, что к этому часу все в Макондо уже знают, чем мы тут занимаемся.
Думаю о сеньоре Ребеке, сухощавой, словно свернутой из бумажных полос, взглядом и платьем смахивающей на домашнее привидение; как она сидит у электрического вентилятора, и лицо ее в тени от решеток на окнах. Она слышит поезд, теряющийся за последним поворотом, наклоняется к вентилятору, изнемогая от зноя и досады, и крылья ее сердца кружатся, как лопасти вентилятора (только в обратную сторону); она бормочет: «Тут не обошлось без дьявола» — и содрогается, натягивая тонюсенькие ниточки повседневности, связующие ее с жизнью.
Думаю об увечной Агеде: она смотрит, как Солита, проводив жениха, возвращается со станции. Приближение Солиты возбуждает в ней воспоминания о любовном наслаждении, некогда доступном и ей, а теперь перегоревшем в терпеливую и хворую веру, которая и заставляет ее произнести: «Еще накувыркаешься в постели, как свинья в навозе».
Никак не могу отогнать эту мысль. Не думать, что сейчас половина третьего и по улицам бредет почтовый мул, окутанный облаком жаркой пыли, а за ним — те, кто, как водится по средам, прервал сиесту, чтобы получить свой ворох газет. Падре Анхель сидя спит в ризнице, уложив открытый бревиарий на засаленный живот, сквозь сон слышит почтового мула, спугивает назойливых мух, рыгает и бурчит: «Отравишь ты меня своими фрикадельками».
Отец же остается невозмутим. Даже когда приказывает открыть гроб и положить внутрь забытый на кровати ботинок. Только отца могла заинтересовать такая посредственность, как этот покойник. Не удивлюсь, если, выйдя с гробом, мы обнаружим у дверей толпу, жаждущую облить нас содержимым ночных горшков за то, что воспротивились воле городка. Может, и постесняются из-за отца. А может, и нет: чего уж отвратительнее, чем лишить людей долгожданной радости, взлелеянной душными вечерами, когда мужчины и женщины проходили мимо этого дома и перебрасывались словами: «Рано или поздно запахнет мертвечиной». Все так говорили, от мала до велика.
Вот-вот пробьет три. И Сеньорите это известно. Сеньора Ребека увидала ее, подозвала, невидимая за решеткой, вышла на миг из вентиляторного круга и сказала: «Сеньорита — сам дьявол. Вы же знаете». И завтра уже не мой сын пойдет в школу, а совершенно другой мальчик; он вырастет, оставит потомство и, наконец, умрет, и не найдется того, кто отдал бы ему последний долг благодарности и схоронил по-христиански.
Сидела бы я сейчас спокойно дома, если бы двадцать пять лет назад к отцу не явился этот тип с рекомендательным письмом невесть от кого и не остался среди нас, питаясь травой и пялясь на женщин жадными собачьими глазами, выскакивающими из орбит. Но еще до рождения мне было суждено это наказание, таившееся, пока не наступил смертный високосный год моего тридцатилетия и отец не сказал: «Пойдете со мной». И, не дав мне времени переспросить, стукнул тростью об пол и продолжил: «Ничего не поделаешь, придется, дочка. Доктор ночью повесился».